После двухмесячного одиночного заключения, в апреле 1943 г., меня перевели в форт Романвиль. Три дня я лежала неподвижным трупом, ничего не замечая, ничем не интересуясь. На четвертый день я выползла, наконец, во дворик, где сновала масса женщин. На другой половине двора, за барьером, видно было много мужчин. И вот, покуда я, ошеломленная, соображала, куда я попала, ко мне подошла женщина, стройная, лицо ее — красивое ли? — не знаю, но необыкновенное, в черной длинной до пят юбке и белой, очень старомодной, батистовой блузке.
— Русская, — промелькнула у меня в голове. — Как она отличается от всех этих женщин… Какой анахронизм… Зачем она здесь?..
— Вы — русская?-мне сказали… У вас ужасающий вид… Что с вами?
— Я больна.
— Вы получаете посылки?.. Мы все получаем их…
— Так, но у меня никого из близких, слава Богу, нет сейчас во Франции.
— Да, но с этим, что здесь дают, вы умрете…
Это была Мать Мария (Скобцова). На ее приглашение придти к ней в гости (к ее кровати) я отказалась.
— Да вы совсем нелюдимая…
Через два дня была Пасха. Утром она поспешно вошла в мою камеру, подошла к моим нарам и, поцеловав меня трижды с пасхальным приветствием, дала мне кусок кулича.
…На второй день Пасхи к нам явился комендант и предложил всем готовиться на завтра к отъезду, с одной половиной белья. Так оно и случилось. Мы разместились в карах и нас помчали.
Мать Мария много позже мне говорила, что бывший муж ее в это утро был у форта Романвиль, очевидно, с посылкой для нее и видал ее.
Это было ее последнее воспоминание о Париже. Привезли нас в Компьень, в лагерь, и долго не знали, в какой барак погнать, наконец, разместили в каком-то стойле. Женщины стараются устроиться получше, покомфортабельней, думают, что надолго. К вечеру меня разыскала Мать Мария и возбужденно поведала, что сын ее Юрий тут же и она надеется его наутро повидать. Она была полна этим скорым свиданием, мечтала о моменте Встречи…
На утро, часов в пять, я вышла из своей конюшни и, проходя коридором, окна которого выходили на восток, вдруг застыла на месте в неописуемом восхищении от того, что увидела. Светало, с востока падал какой-то золотистый свет на окно, в раме которого стояла М. Мария. Вся в черном, монашеском, лицо ее светилось, и выражение на лице такое, какого не опишешь, не все люди даже раз в жизни преображаются так.
Снаружи, под окном, стоял юноша, тонкий, высокий, с золотыми волосами и прекрасным чистым прозрачным лицом, на фоне восходящего солнца и мать, и сын были окружены золотыми лучами… Они тихо говорили. Мир не существовал для них. Наконец, она нагнулась, коснулась устами его бледного лба… Ни мать, ни сын не знали, что это их последняя встреча в атом мире. Долго она после стояла уже одна у окна и смотрела в даль, слезы медленно текли по ее щекам. Не забываема картина скорби и молчаливого страдания и… надежды.
В то же самое утро, после всяких идиотских формальностей, нас доставили в фургонах на вокзал и набили нами вагоны для скота, и без воды, в запломбированных вагонах, при ужасных условиях, повезли по направлению к германской границе. На третий день приехали на станцию Равенсбрюк, и оттуда в лагерь. Два месяца из-за скарлатины был карантин; женщины заскучали и в конце концов стали ссориться. Мать Мария, чтобы угомонить их, предложила делать доклады, стала рассказывать о главнейших событиях из русской истории и из истории русской православной церкви. Все горячо приняли эти конференции, а потом интерес ослабел…
Когда через два месяца наш карантин кончился, утром в блок были присланы к нам бельгийки, и пригодные из нас к работе были разосланы по тяжелым работам: засыпать песком меклембургские болота, или мостить шоссе. Для пожилых и нездоровых было устроено ателье вязанья и, когда меня не брали на работы, я усаживалась около м. Марии, и мы обе учились вязать. Иногда она вышивала на лоскутках и тряпочках «заказы» для бельгиек, то ей нравилось и некоторые из ее вещей были, действнтельно, замечательны. В это время она сочинила два стихотворения на Равенсбрюк. Одно из них было поистине прекрасно, к сожалению, оно пропало. К августу голод и переклички ее утомили и она, воспользовавшись, так наз., чесоткой, пошла в карантинный «блок», где не требовалось работать и не было перекличек. В это время, и вобще до этого времени, она была очень дружна с М-м Ф., с нею она проводила большую часть времени, со мной она встречалась время от времени. Но М-м Ф. заболела дизентерией и ее перевезли в госпиталь, где ее и уморили. Я в это время потеряла тоже свою ближайшую подругу, и так вышло, что мы больше сблизились с м. Марией и стали даже неразлучными.
От изнурения ноги ее уже не носили, и я стала как бы ее костылем. Утром, т. е. в 4 ч, за час до вызова на перекличку, мы всегда с ней выходили на прогулку, и она говорила, рассказывала, мечтала… Это был, буквально, поток проектов, планов. Конечно, по возвращении она сейчас же отправляется со своей пишущей машинкой на Фелярд и пишет большую-большую книгу о Равенсбрюке… Массу она мне в эти черные ночи слякоти, сырости, холода. с.-в. ветра и снега рассказала, она любила и умела рассказывать, а я умела слушать.
Когда она уже совсем изнурилась, и ей трудно было передвигать ногами, ей стали приходить посылки, с такой любовью и заботливостью составленные. Как утопающий за соломинку, схватилась она за них и стала себя подкармливать. Я с радостью стала замечать, как она явно пошла на поправку, возвращались к ней силы, она воспрянула духом, особенно, когда получилось письмо от сына, да и из Парижа стали регулярно приходить письма. Среди нас в это время она была баловницей. Судьба ей все как бы улыбалась, и опять овладело страстное желание жить, вернуться, увидеть Юру, всех близких. Опять она стала проводить конференции — всегда о России, очень сдружилась с русским бараком, куда она тоже приходила, где вышивала, встречалась с приятельницами, одним словом, жила. Но это продолжалось не так долго. Последние месяцы 1944 г. и первые 1945 г. для многих оказались фатальными, в том числе и для м. Марии. Получение писем и посылок прекратилось. Лагерная же пища, которая вообще была ужасной, много ухудшилась и давать ее стали вдвое меньше, гигиенические и санитарное условия стали отчаянными. В блоке вместо 800 чел. дошло до 2500, спали по 3 в кровати, вши заедали, тиф, дизентерия, превратившиеся в. общий бич, косили наши ряды. А тут еще м. Мария сделала большую ошибку. В каком-либо виде работать на немцев она не хотела и, когда в госпитале стали выдавать немощным или вообще старше 55 лет, так наз. «карт роз» («розовая карточка»), освобождавшие носителей их от обязательной той или другой работы и от вызова на перекличку, м. Мария ухватилась за эту возможность и получила эту «карт роз». Я ахнула, когда узнала об этом. Чтобы спасти себя, важно было идти в общем потоке, применяясь к положению среднего сидельца лагеря, во всяком случае, без подробностей в досье, раздражающих немцев.
— Вы всегда пессимистка, а я в восторге…
И вот после некоторого льготного периода пришел ужасный день, пришел приказ: всем «карт роз» выстроиться наружи. М. Мария очень взволновалась, но ничего нельзя было сделать, в госпитале было досье о ней, как о «непригодной». Ее увезли вместе с отчаянной компанией — с безногими, безрукими, горбатыми, увезли в «Юнгер Лагер». Точных вестей об этой группе в течение двух месяцев к нам не поступало, а Слухи доходили самые ужасные, что с них поснимали пальтишки, чулки, вызывали на проверку и там пища один раз в день и 1/6 хлеба нормальной порции, а и нормальная-то была недостаточной, что умирали они там на перекличках и в местной лечебнице, которая была настоящей неприкрытой бойней… Такие были слухи.
И вот сижу я однажды на 3-м этаже на половине своей кровати и вдруг слышу душераздирающий фальцет м. Марии:
— Инна! Инна! Где вы?
Мгновенно я очутилась внизу, но уже человеческий поток унес ее куда-то в другую секцию. Только на другой день при помощи Кристины, блоковой надзирательницы, исключительно хорошо относившейся к м. Марии, мы встретились. Я застыла от ужаса при виде, какая перемена произошла в ней: от нее остались только кожа да кости, глаза гноились, от нее шел этот кошмарный сладкий запах больных дизентерией, которой — она призналась — сильно страдала…
В первый раз я увидела м. Марию придавленной, со мной она в первый раз любовно-ласкова, она, видимо, сама нуждалась в ласке и участии, она гладила мое лицо, руки. Она говорила разные ласковые слова:
— Инна, Инна, моя, вы, византийская икона… Мы больше не расстанемся с вами. Я выживу. Вы — гранит. Вы меня вытяните…
Я внутренне задавала себе вопрос: — Что мог сделать этот «гранит»?…
Это было начало конца. Конец февраля и март 1945 года были невыносимыми, немцы свирепствовали, жизнь адская. Бесконечные вызовы на проверку. Кристина позволила м. Марии выходить в последний момент и всегда становиться позади меня, тогда она могла опираться на мою спину, ибо силы ее уже оставляли, это была уже тень. Но кроме проверок производились без конца медицинские селекции: направо — жизнь, налево — смерть. Маршировать перед докторами надо было бойко. Кристина с большим риском для себя прятала м. Марию под кроватями в дортуарах, два раза мы ее даже втягивали на чердак, но долго это продолжаться не могло…
Пришла раз Кристина возбужденная, грубая и… придавленная и сказала:
— Из всех блоков грузовики увозят «непригодных» в «Юнгер Лагерь».
Позже она сообщила, что м. Марию опять увезли…
…1 апреля в Пасхальное Воскресенье вышел приказ всем француженкам 2-го выйти на лагер-штрассе, чтобы быть освобожденными. Никто ничего толком не знал, но достоверно было то, что из «Юнгер Лагеря» 2-го прибыли француженки. Явилась надежда иметь новость о м. Марии. Действительно, 3-го или 4-го апреля мне удалось переговорить с тремя-четырьмя женщинами нашего 19.000 транспорта и другими, знающими и симпатизирующими м. Марии, и вот что мне рассказали:
Мать Мария уже не ходила, а ползала. Между тем проверку там делал С. С., и все знали, что, если он заметит кого сидящей, то тотчас же забраковывал, т. е. куда-то усылал. Мать Мария сидела и с усилием вставала только когда С. С. проходил. 30 марта, в Страстную пятницу, она больше не могла встать.
Он взял ее номер, и номера других столь же немощных. После проверки всем было приказано выйти наружу и не брать вещей. М. Марии было приказано оставить свои очки. Когда она запротестовала, что без очков ничего не видит, их с нее сорвали. Пришел грузовик, и их всех увезли.
В середине апреля блоковая нашего транспорта и Кристина позвали меня и сказали, что видели лист газированных 31 марта и там было имя Матери Марии.
***
В день последнего свидания с Юрой, мать Мария была доставлена на станцию в Компьене, где ее, вместе с толпой товарок транспорта № 19.000 (всего 213 человек) посадили в вагоны для перевозки скота. Запломбировали вагоны и — без воды, без уборных — отправили узниц на восток. Три дня длилось кошмарное путешествие — этого первого транспорта по данному маршруту. Проехали через Берлин, пересекли мрачные леса и болота Мекленбурга и, в конце концов, добрались до незначительной станции Фюрстенберг, которая известна лишь тем, что обслуживала женский концлагерь Равенсбрюк.
В этом лагере матери Марии предстояло провести два последних года своей жизни. Ей никогда еще не приходилось иметь дело с такой общей и крайней нуждой. Вопрос был лишь в том, как поддерживать свои силы настолько, чтобы быть другим полезной.
Мать Мария обладала многими качествами, которые могли помочь ей выжить даже в этой обстановке. Так как она знала, за что она арестована, это до некоторой степени примиряло ее с заключением. Свойственное ей чувство юмора могло и в таких условиях иногда облегчать страдания окружающим ее. Благодаря вере (углубленной богословским образованием), эти страдания воспринимались смиренно и проникновенно. Ей знакома была смерть (конечно, не в таких масштабах): она чаяла воскресения мертвых и смерти не боялась. В то же время, инстинкт и умение отстаивать себя были у нее крепко развиты вследствие борьбы за существование со времени революции. Она была спокойной и выносливой. А кроме всего прочего, тот образ жизни, который она добровольно избрала за последнее десятилетие, уже давно приучил ее жертвовать своей личной жизнью и личной обеспеченностью — полное отсутствие которых тяжело переносилось большинством заключенных. Причем, этот же образ жизни приучил ее служить другим и бороться с тлетворным эгоцентризмом, овладевшим столь многими узницами, для которых все поведение сводилось к тому, чтобы выжить.
В условиях, ужаса которых никто заранее не мог бы себе представить, она не отчаивалась. «Она никогда не бывала удрученной, никогда, — вспоминала одна из ее товарок. — Она никогда не жаловалась […]. Она была веселой: действительно веселой. У нас бывали переклички, которые продолжались очень долго: нас будили в три часа ночи и нам надо было ждать под открытым небом глубокой зимой, пока все бараки не были пересчитаны. Она воспринимала все это спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец».