1
И вот вопрос: что получается из невыносимых, скажем правду, девушек-подростков, полудетей, каких так много знал Серебряный век и его советский аналог — наши семидесятые и каких опять так много сейчас, когда человеку, по сути, негде взять ориентир, потому что все сгнило? Есть люди робкие, или конформные, или слишком хорошо воспитанные, которые не задают главных вопросов, по крайней мере громко, и ищут свои ответы тихо, потаенно, иногда с непоправимыми психическими деформациями: это путь общий, он кажется нам нормальным, потому что не причиняет окружающим особых беспокойств. Но есть люди, требующие от окружающих именно громкого ответа вслух, именно соответствия собственным декларациям, есть девочки, сбегающие из школ, приходящие домой к своим кумирам и заставляющие их отвечать прямо: как же, вы так пишете — и при этом так живете? Есть вечные странницы, которых не утоляют никакие странствия; ненасытные читательницы, кончающие тем, что отвергают любое чужое слово; они на первый взгляд неразборчивы в связях, но кажется так лишь потому, что они так же бескомпромиссно ищут либо свое, родное (и таков обычно их первый брак), либо нечто высшее и абсолютное (и таков обычно второй, кончающийся страшным признанием ошибки).
Почти каждому из нас встречалась такая девушка, почти каждому из нас она нравилась, все мы на них сердиты, потому что они напоминают нам о нашей конформности, непременно заставляя в конце концов спросить в ответ: а сама ты кто такая? В первой половине жизни им обычно еще нечего нам ответить. А во второй, когда им уже было бы что сказать, они, как правило, исчезают, мы их больше не видим. Они уходят на другой план жизни, и что с ними там происходит — может ответить только тот, кто за ними туда последует. Для остальных это абсолютная загадка.
Помните, была такая девушка Лиза Пиленко, откуда-то из Анапы, очень странная, всех дичилась, писала довольно плохие, хотя своеобразные стихи и все где-то бродила дни напролет? А помните, была такая Кузьмина-Караваева, в которую, кажется, то ли влюблен был Блок, то ли она влюблена была в Блока, он что-то ей посвятил, то ли «Она пришла с мороза», то ли «Когда вы стоите на моем пути», и тоже писала стихи, что-то обещавшие, не более? А помните, такая Скобцова, которая — страшно сказать — была в Анапе городским головой (или городской головой — не знаю уж как сказать про женщину на таком мужском посту), потом с мужем, каким-то казачьим деятелем, бежала через Сербию в Париж, издала там две брошюры и пропала? Кстати, не слыхал ли кто, что случилось с эмигрантским прозаиком Юрием Даниловым: печатался в «Воле России» и «Современных записках», очень дельные повести о революции и статья «Последние римляне» с удивительно точными и как бы вневременными оценками — что с ним стало? Спился, вероятно, или вернулся и погиб, или оставил литературу, в общем, канул, как все они.
Ну, уж про мать Марию знают все. А что знают? Что за неделю до освобождения Равенсбрюка красными погибла в газовой камере, перешив номер с робы советской военнопленной и пойдя на смерть ради нее? Кстати, по последним разысканиям, и это скорей всего легенда. Но легенда говорит самую главную правду: о ком попало такой миф не сочинят. Все мы теперь знаем, что Мандельштам погиб в лагерном предбаннике 27 декабря 1938 года, и никто никогда не видел его во время войны в тайге, читающим уголовникам у костра Петрарку в подлиннике. Не было ни таких костров, ни таких уголовников. Но эта легенда — лучший памятник Мандельштаму, и легенда о матери Марии, перешивающей лагерный номер, чтобы умереть вместо тифозной молодой соотечественницы, — самое достоверное, что знаем мы о матери Марии, она же Пиленко, она же Скобцова, она же Кузьмина-Караваева, она же Юрий Данилов, она же — «такая живая, такая красивая, но такая измученная».
2
Как справедливо и горько написала о ней Ксения Кривошеина — автор, возможно, лучших очерков о матери Марии, — ее участие в Сопротивлении и трагическая гибель, героическая вне зависимости от того, за другую она пошла в газовую камеру или сама оказалась в числе безнадежно больных, подлежащих уничтожению, — все это заслонило от нас ее поиски себя. А они-то и были главным содержанием ее жизни вопреки советской (и вообще аскетической) уверенности в том, что человек живет, исключительно ради героической смерти. Есть у нас еще дома дела. Человек живет для того, чтобы понять себя, а через себя разглядеть Бога — другого зеркала у нас нет; человек живет, чтобы по мере сил облечь это понятое в слова, или краски, или в поучение ближним, на худой конец — а вовсе не для того, чтобы ценой своей единственной жизни приблизить проблематичное великое будущее или даже спасти кого-то. Если спас — хорошо, но не следует заботой о других подменять заботу о смысле. Смысл выше любого человека — и ближнего, и дальнего. Сколько мы видим вокруг себя людей, самозабвенно заботящихся о других — чтобы только не думать о себе, не заглядывать в этот внутренний хаос! Именно отсутствие порядка и нравственного компаса внутри они пытаются подменить людской молвой, чужой хвалой, почему и выносят свою заботу о людях на всеобщее обозрение: наш восторг заменяет им спокойную совесть.
Случай Кузьминой-Караваевой — принципиально иной: у нас усердно насаждают, точней, насаждали, потому что сейчас вообще не помнят, образ Божьей рабы, самозабвенной слуги, пожертвовавшей собою ради других, всю себя отдававшей заботе о сирых и убогих… Это совершенно не так. И, кстати, применительно к матери Терезе это тоже было не так. Мать Тереза заботилась о больных и нищих не ради них, а ради себя, и сколь же это, скажу вам, прекраснее! Это был ее способ искать Бога, а у других другой способ искать Бога, только и всего. Тот, кто лежит на полянке и подсвистывает птичкам — если только рядом нет сирых и убогих, нуждающихся в срочной помощи, — занят не менее, а то и более важным делом, чем иной фарисей или фанатичный аскет, вот прямо сейчас кого-нибудь (возможно, с отвращением) перевязывающий. Мы знаем из Опубликованной в 2007 году переписки матери Терезы с ее постулатором Брайаном Колодейчуком, что она почти пятьдесят лет — сколько служила ордену в Индии — пыталась поверить в Бога и очень редко в том преуспевала: все пишет, что кругом темнота и внутри пустота, а если так, значит, и Христос — обман. И за это ее стоит, по-моему, любить в тысячу раз больше; чем за все приюты и проповеди.
Мать Мария — Лиза Пиленко велика не тем, что помогала парижским нищим, участвовала в Резистансе или мученически погибла, хотя и эти ее подвиги сияют, — а тем, что являет собою чистейший пример истинно русской религиозности, истовой, полной сомнений, иногда очень декадентской, иногда дурновкусной, ничем не могущей удовлетвориться. И эту-то русскую религиозность, эти-то пятьдесят четыре года страстной, бурной, исключительной женской жизни нам надлежит вспоминать сейчас, когда все чаще вспыхивают споры о русской святости, о роли церкви, о том, что такое православие… Православие — это мать Мария, главная наша национальная святая в XX веке, канонизированная Константинопольским патриархатом в 2004 году. Представители государствобесия на фоне этой судьбы благоволят заткнуться и утереться.
3
Жизнь ее отчетливо делится на четыре периода — каждый под новым именем. Лиза Пиленко родилась 21 (н. ст.) декабря 1891 года в Риге, четыре года спустя отец-юрист вышел в отставку и переехал на юг. Там он занялся тем, о чем всю жизнь мечтал, — стал, подобно отцу, садоводом, виноградарем, виноделом, и дочери его тоже всегда самым мирным и плодотворным казался именно труд земледельца, а лучшим местом для этого труда она справедливо считала Юг России, Анапу, где с 1895 года жила семья.
Отец ее стал директором лучшего ботанического сада России — Никитского — и училища виноделия при нем. Весной 1906 года он внезапно умер, и семья переехала в Петербург, где Лизе очень не нравилось. Из таганцевской гимназии, где она со всеми поссорилась, Лиза перешла в стоюнинскую, которую и закончила семнадцати лёт с серебряной медалью; год проучилась на юридическом, потом перешла на философский, где была одной из любимых учениц Лосского. В девятнадцать лет она вышла за молодого юриста Дмитрия Кузьмина-Караваева, вхожего на знаменитую Башню Вячеслава Иванова; потом муж вошел в Цех поэтов — она подружилась с Лозинским, сошлась с Ахматовой, насколько с ней вообще можно было сойтись; в 1912 году, ровно сто лет назад, вышла первая ее поэтическая книга «Скифские черепки», благосклонно замеченная Гумилевым. Как она тогда выглядела и вела себя — ядовито, но не без скрытой симпатии описал Алексей Николаевич Толстой, страстно желавший быть допущенным в петербургские литературные кружки, постоянно там отиравшийся и понимавший, что по лирическому таланту он до этой среды решительно не дотягивает; талант его был в другом — но у прозаиков, на беду, среды как раз не было, они рассыпались, творили в одиночку, в глухой взаимной враждебности, и потому оставалось Толстому только злопыхательствовать по поводу петербургской богемы, втайне ее обожая. «Егор Абозов» с язвительным описанием «Подземной клюквы», читай «Бродячей собаки», и в особенности первый том «Хождения но мукам» сохранили нам эти завистливо-любовные, брезгливо-ностальгические портреты, и только благодаря им хорош первый том «Хождения»: там есть живая эмоция. Ахматова, у которой относительно Блока был свой сложный комплекс эмоций, вынуждена была признать: злость не всегда застит глаза, Толстой изобразил Блока в Бессонове хоть и злобно, а похоже. Кузьмину-Караваеву он увидел так: «Елизавета Киевна была красивая, рослая и румяная девушка, с близорукими, точно нарисованными глазами и одевавшаяся с таким безвкусием, что ее ругали за это даже телегинские жильцы. Когда в доме появлялся новый человек, она зазывала его к себе, и начинался головокружительный разговор, весь построенный на остриях и безднах, причем она выпытывала — нет ли у ее собеседника жажды к преступлению? способен ли он, например, убить? не ощущает ли в себе «самопровокации»? — это свойство она считала признаком всякого замечательного человека. Телегинские жильцы даже прибили на дверях у нее таблицу этих вопросов. В общем, это была неудовлетворенная девушка и все ждала каких-то «переворотов», «кошмарных событий», которые сделают жизнь увлекательной, такой, чтобы жить во весь дух, а не томиться у серого от дождя окошка».
Ну да, собственно, такая она и была, их таких было — не скажу «много», потому что для такой жизни нужны все-таки довольно редкие душевные качества, вроде полного бескорыстия и настоящего любопытства, — но тип существовал, в том числе и на моей памяти. Все знают русского мальчика, потенциального бомбиста, а в зрелости, очень часто, самозабвенного государственника и чуть ли не сатрапа; мало кто знает русскую девушку, которая, в отличие от мальчика, честна физиологически, органически не на уровне болтовни, а всем своим существом. Экстрим для нее не мода, она чувствует дух времени не потому, что много книг прочла, а потому, что природные катаклизмы понятны ей заранее, как, например, кошке. Женщина вообще ближе к природе, интуитивнее, в каком-то смысле чище, и девушки десятых, как и семидесятых годов, отлично понимали, что грядет великое и катастрофическое. Они хотели не то чтобы в этом поучаствовать на стороне победителей — еще неясно было, кто победит, — и не то чтобы предотвратить неизбежное, поскольку это задача безнадежная; их мучило больше всего именно несоответствие между этим великим, надвигающимся — и тем, что делают все вокруг. Будет такое, такое! — а вы все тут читаете стишки, сплетничаете, мелко и мерзко флиртуете, словно не видите приближающейся волны, не слышите мирового цунами! И лихорадочные ее разговоры с большинством друзей или новых знакомцев — не тестирование их на предмет потенциального теракта, преступления или новой коммуны, а бешеный, тоскливый поиск единомышленника, чтобы хоть проверить эти предчувствия и либо с облегчением убедиться, что они бред, либо с отчаянием понять, что все так. Единомышленника такого не находилось — подлинно сейсмическая чуткость была у одного Блока; и Блоку было суждено стать главной ее любовью, литературной и человеческой, на всю жизнь.
4
Перед Блоком благоговели все — даже те, кто ненавидел, и те немногие, кто ненавидел, благоговели, может, больше других. Что угодно можно было сказать про него — нельзя было лишь усомниться, что он первый русский поэт самого бурного и плодотворного периода; что среди множества имен, способных составить славу любой европейской литературы, он высится одиночкой, которому и близко нет соперника. Он так расширил поэтический арсенал, так стремительно и чутко откликался на все, другими едва угаданное, — и притом не преувеличивал собственной заслуги, ибо точно ощущал себя лишь транслятором, не претендуя ни на что иное, — что чисто по-человечески соответствовал своему феноменальному дару полнее всех. Среди всеобщего карнавала он никогда не лгал, никем не прикидывался, никого не судил, а просто некоторых любил и некоторых очень сильно ненавидел; ненавидел он, в частности, прогресс, государственность и буржуазность, равно проклиная и европейский лоск, и русского попа или чиновника, — а любил он тех весьма немногих, кто, подобно ему, чувствовал дрожь земли. Пока большая часть интеллигенции искала ответы на так называемые последние вопросы — как правило, в самой пошлой формулировке, — Блок этих вопросов вообще не задавал, поскольку знал, что ближайшее десятилетие отменит все ответы. И потому Лиза Пиленко уже в феврале 1908 года, после нескольких бесплодных попыток застать его дома, добилась встречи с ним — и получила главный ответ: он слушал ее и молчал. И все ей стало понятно — она не могла быть, как он, но ничто другое ее никогда уже не интересовало.
Собственно, она никогда не подражала Блоку в стихах, ибо знала ему цену — и знала, что подражать ему бессмысленно: он сегодня один, а завтра другой, через него говорят духи, сущности, бог знает какие тонкие миры. Она вообще не питала иллюзий насчет своего стихотворного дара, в те времена еще довольно скромного. Но она же и не о литературе пришла с ним говорить. Она пришла за подтверждением своих предчувствий, и он эти предчувствия подтвердил.
Впрочем, на другой день — словно испугавшись того, что она может натворить с другими и собой, — он прислал ей стихотворение, один из лучших его верлибров (вообще весьма немногочисленных): отмечает он в этом стихотворении тот же контраст между ее провидческой печалью — и невероятным физическим здоровьем, яркостью, красотой, между этим мировоззрением чуть ли не новой Кассандры — и внешностью счастливой, крепкой южной девочки, которую в самом деле ничем нельзя взять (в чудом дошедшем письме из Равенсбрюка она — в 53 года! — пишет: «Я сильна и крепка»). И совет, выглядящий ироническим: «Я желал бы, чтобы вы влюбились в простого человека, который любит землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе», — дан не в насмешку, не ради того, чтобы простая и славная девушка занялась тем, чем девушкам и положено. Нет, Блок со своей чуткостью — не животной, а скорей ангельской — в людях разбирался как никто, и он пытается лишь предостеречь, потому что понимает: если такая девушка, сильная и цельная, не успокоится на чем-то доступном и ясном, она сожжет себя, да и не себя одну. Это русский мальчик может выйти в люди, с усмешкой вспоминая о грехах молодости, — а девушка пойдет в огонь и на крест, и для нее грядущая буря не столько угроза, сколько среда; и Блок надеялся, что для нее еще есть простой выход в быт. Но какое там. В очерке о Блоке — едва ли не лучшем свидетельстве о нем в обширной, но удивительно одинаковой мемуаристике — она описала свою тогдашнюю обиду на его фактическое бегство (он сразу после встречи с ней уехал в Ревель к матери, оттуда и письмо послал): «Не знаю отчего, я негодую. Бежать — хорошо же. Рву письмо, и синий конверт рву. Кончено. Убежала. Так и знайте, Александр Александрович, человек, все понимающий, понимающий, что значит бродить без цели по окраинам Петербурга и что значит видеть мир, в котором нет Бога. Вы умираете, а я буду, буду бороться со смертью, со злом, и за вас буду бороться, потому что у меня к вам жалость, потому что вы вошли в сердце и не выйдете из него никогда». Вот как! — он думал ее пожалеть, а она пожалела его.
Формально, впрочем, она его послушалась. Вышла замуж — о чем он узнал, кажется, не без некоторого разочарования. От тоски и предчувствий ее это не вылечило. Тогдашнее ощущение русской жизни совершенно совпадает с нынешним, что наводит на мысль о сходстве не только примет, но и развития: «Россия — немая и мертвая. Петербург, оторванный от нее, — как бы отозванный от берега, безумным кораблем мчался в туманы и в гибель. <…> Никакой вообще революции и никаких революционеров в природе не оказалось. Была только черная петербургская ночь. Удушье. Тоска не в ожидании рассвета, а тоска от убеждения, что никакого рассвета никогда больше не будет».
5
В семнадцатом году она живет в Анапе, ее избирают городским головой, о чем она написала серьезный, совсем не насмешливый очерк. С восемнадцатого года она,— эсерка. Считается, что на этот выбор подвигнул ее Блок, симпатизировавший эсерам, но в действительности, думаю, эсеры с их идеями радикального и жертвенного служения были самой романтической, самой христианской партией России (а вовсе не самой крестьянской, как пишут скучные марксисты). «В партию эсеров повалили все. Шла в нее та масса, раньше стоявшая далеко от политики, а тут вдруг почувствовавшая известную психологическую необходимость принять участие в общем деле. Шли из-за моды, шли, наконец, потому, что это было самое левое, самое революционное течение, проникнутое ненавистью к старому строю и, значит, способное ломать». Это из ее собственных мемуаров.
В феврале 1918 года Анапа становится большевистской, и Кузьмина-Караваева оказывается чуть ли не единственным человеком, который способен не то чтобы ладить с большевиками, но убедительно отговаривать их от зверств. Ее избирают комиссаром здравоохранения кубанского правительства. О своей манере спорить с большевиками — и побеждать! — в эти сравнительно еще вегетарианские времена, в незабываемом и неопределенном 1918-м, сама она пишет так: «Если я в результате какого-нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: «Я добьюсь, что вы меня арестуете». На что горячий и романтический Протапов (глава военно-революционного комитета. — Д. Б.) кричал: «Никогда. Это означало бы, что мы вас боимся».
Эх, нет нынче таких Протаповых. Впрочем, сама Кузьмина-Караваева называет его «талантливым диктатором» давая, пожалуй, самое точное определение разницы между большевикам и эсерами, разницы опять-таки духовной, а не идеологической или экономической. Эсеры хотят, чтобы вчерашний раб и вчерашний господин были равны. Большевики хотят, чтобы бывший раб стал господином бывшего господина.
В мае 1918 года Кузьмина-Караваева уезжает в Москву на эсеровский съезд и остается там на некоторое время — это спасает ее от участия в летне-осенней крымской заварухе. «Большевики были изгнаны из Анапы пятнадцатого августа. Генерал Покровский, взяв Анапу, поставил сразу перед управой виселицу. <…> Казнен был Мережко — за то, что был председателем Совета еще при Временном правительстве. Перед смертью он получил записку от жены: «Не смотри такими страшными глазами на смерть». Когда потом через несколько месяцев тела их откопали, в руке у Мережко нашли эту записку, залитую кровью. Жена его взяла ее и носила потом на груди».
Все-таки поздней осенью, перебравшись через линию фронта, она оказывается в Анапе — и тут же попадает в деникинскую контрразведку; хотели расстрелять, но вмешалась вся литературная общественность Юга России, поднятая по тревоге всеобщим защитником и хранителем Максом Волошиным. Дело ограничилось двумя неделями ареста, да и то ее почти сразу амнистировали. Летом девятнадцатого года Кузьмина-Караваева берет фамилию Скобцова — по новому мужу, казаку, председателю Краевой Рады на Кубани.
Все это безумие, продолжавшееся потом три года, она описывает в двух повестях — «Клим Семенович Барынькин» и «Равнина русская»; описывает в удивительно спокойном и строгом тоне, но тем, кто знает о ее предчувствиях и метаниях, все это как раз понятно. Пришло то, что давно предчувствовалось; люди разделились на зверей — и тех, кто ничего не может этому зверству противопоставить. Россия оказалась тем самым гнилым и гиблым местом, где не на что опереться. Таких, как она — готовых смело и спокойно защищать человека и предотвращать кровавые глупости, — были единицы. «В революции — тем более в гражданской войне — самое страшное, что за лесом лозунгов и этикеток мы все разучаемся видеть деревья — отдельных людей».
В 1920 году большевики заняли Анапу. С ними ей было теперь решительно не по пути: «Собственно, в смысле идейном коммунистами уже свершен некий прыжок из мира относительных человеческих ценностей и понятий в мир безотносительной истинности материализма и всего, что ему сопутствует. Консерватизм, чистейшей воды консерватизм, ярко расцветшее охранительное устремление — вот подлинный смысл и пафос русского коммунизма. Он враждебен всем тем проявлениям жизни, которые не укладываются по его полочкам, и стремится найти основное русло русских событий. Ленинизм — охранитель, гаситель, консерватор! Около него с неизбежностью должна расцветать самодовольная мещанская тупость, под его давлением должно, задыхаться всё живое и истинно революционное. Оглянитесь вы кругом — так оно и есть на самом деле».
Это она писала уже в Париже, после эмиграции, но понимала все давно — и это тоже особенность анапской девочки, от всех требующей последней правды. Что ни говори, а в природе русского коммунизма Елизавета Киевна разобралась лучше, чем иронически изображавший ее Алексей Толстой и тысячи других сменовеховцев, которые на этот русский коммунизм в конце концов купились, подобрав ему благородное название евразийства. А Кузьмина-Караваева, тогда уже Скобцова, — не купилась: именно потому, что привыкла доходить до сути и всем с этой своей способностью мешать.
6
Эмигрантская ее эпопея не столь хорошо известна, потому что со второй половины двадцатых она печатается мало, с литераторами не общается, пишет в стол. Вот тут — самое интересное: уход русской девушки с одного плана жизни на другой.
Они исчезают из поля нашего зрения после того, как перестают писать стихи, ходить в литературные кружки, задавать серьезные вопросы и напоминать всем о неизбежном цунами. Они потом оказываются на виду в качестве женщин-комиссаров (почти у каждой такой женщины, как у Рейснер, было бурное салонное литературное прошлое — и у Рейснер с Гумилевым были почти такие же отношения, как у Лизы Пиленко с Блоком, хотя Гумилев, по вечному своему конкистадорству, зашел значительно дальше и все испортил). Но вот что происходит с ними дальше — это вопрос, ответа не имеющий, потому что они прыгают на другой уровень и становятся нам не видны. Иногда они гибнут, когда революция пожирает своих детей (чаще, впрочем, отцов) — а иногда становятся вдруг монахинями или просто святыми, и тогда нет больше Лизы Пиленко, а есть мать Мария, принявшая постриг 16 марта 1932 года и взявшая имя в честь святой Марии Египетской. «В рубаху белую одета — О, внутренний мой человек! — сейчас еще Елизавета, а завтра буду имярек».
Я только здесь начинаю цитировать ее стихи, потому что прежние в массе своей, как и повесть «Юрали», как и большая часть писем к Блоку, носят на себе слишком сильный отпечаток эпохи; там она все еще говорит не своими словами, без той голой, последней простоты, которая появилась в лирике тридцатых. Вот там — гениально, именно потому, что не отделано, не обработано, что говорит абсолютная прямота, потому что времени нет. Она в это время содержит несколько приютов — для больных, для стариков, сама ходит на рынок и готовит, но не оставляет и общественной деятельности, на каковую митрополит Евлогий, глава русской зарубежной церкви, смотрел без одобрения. Она, как отмечали многие, не была добренькой и жалостливой: от оказавшихся на дне она требовала встречного усилия. Она не любила, когда ее одобряли, и любила, когда с ней спорили; об одном глашатае общих мест сказала презрительно: «Ему нельзя возразить, а это плохо». Пишет же она в это время вот что: «Да, не беречь себя. Хожу на всех базарах товаром будничным, голодным на потребу. За грош и каждому. В каких еще пожарах, Душа моя, ты подыматься будешь к небу?» Или: «Может, ничего я не узнала, только догадалась — знает кто-то. И от этого иной предстала нудная привычная работа. Кто-то знает, кто-то путь измерил, кто-то тайну видит смертным взглядом. И моей несовершенной вере с верой совершенной легче рядом». Или, о возвращении в Россию, землю Ханаанскую: «Какой уж нам небесный сад… Но будет снежно, будет тихо, и выйдет старая волчиха и поведет своих волчат. И небо низкое придавит, и слезы душу отягчат, — о, Господи, душа прославит облезлых, маленьких волчат».
Знавшие ее близко вспоминали, что вера ее никогда не освобождалась от сомнений, что богоборчество всегда сопровождало эту веру, — о чем и сама она писала, представляя себя Иаковом, что отвращение к повседневной рутине, к нищей жизни, к добыванию каждой копейки и содержанию приютов никуда не делось; она и не заставляла себя все это любить. Это было лучшим из того, что можно делать — после того, как обманула великая надежда; после того, как вместо старой России — что говорить, нежизнеспособной и ненавистной — образовалось нечто худшее.
У той России — не было другого будущего. Но когда это будущее настало — когда, по выражению Аверинцева, ответы скомпрометированы, а вопросы не сняты, — оставалось делать лучшее из возможного и, может быть, единственное: спасать отдельного человека. В этом и состояло ее перерождение: человек гигантского общественного темперамента, рожденный участвовать в бурях, она пришла к опыту малых дел, борьбы за каждого живого, и это, может быть, и есть самый русский путь. Вспомним, и ведь с толстовским отцом Сергием — прямым предшественником матери Марии то же самое случилось. Всякая иная святость — мирская слава, не более.
Россия живет в таких условиях, что не может не загнивать, и в эти переломные эпохи всегда манит великими обетованиями; и всегда оказывается хуже, потому что падает и то немногое, что было человеческого и пристойного. Что делать на этом пепелище людям, воспитанным великими предчувствиями? Ведь эти люди, готовившие себя к новой жизни («готова» — ключевое слово в лирике и прозе матери Марии), продолжают жить, они наделены двужильностью, знаниями, бесконечной жертвенностью. Куда им деваться теперь, когда, по-блоковски говоря, «обманула та мечта, как всякая мечта»? Очень многие погибли, другие непоправимо измельчали, и лишь очень немногие — единицы, пожалуй, — нашли путь того религиозного служения, какое избрала и мать Мария. Сверхчеловек выбрал для себя сверхчеловечность — и с силой, предназначенной для великих дел, принялся творить будничные. Ходить по базарам, готовить старикам, расписывать стены убогих окраинных достроек, снятых под приюты.
И потому в лагере она продолжала заряжать силой — ничего для нее нового не происходило, она к такой жизни готовила себя изначально. Ее дочь Гаяна умерла, вернувшись в Россию (ее уговорил уехать тот самый Алексей Толстой во время одного из парижских визитов). Ее сын Юрий погиб в Равенсбрюке за полтора месяца до нее. Сама она в конце марта сорок пятого заболела дизентерией. Как умерла — не знает в действительности никто. Да и кто бы мог рассказать? Выживших в карантинном бараке не осталось.
7
«Какая тяжесть в каждом шаге, дорога круче, одиноче, совсем не о нетленном благе все дни кричат мне и пророчат» — пишет она в тридцать седьмом, и ложью были бы любые другие слова о свете и вере, сказанные в это время. Ложью был бы оптимизм в чумном бараке. Безропотной веры не бывает, а то, что принимаем мы за кроткое и радостное смирение, — скорей всего, душевная болезнь, и это еще в лучшем случае; в худшем — фарисейство и ложь, чему сегодня мы видим тьму примеров.
Так складываются судьбы этих русских девочек, ищущих последней правды и страшно раздражающих всех людей со вкусом и чувством меры; так они заканчивают начатое во дни великих перемен и обещаний.
Мать Мария — самая национальная, самая утешительная русская святая, не знавшая ни минуты покоя, ни в чем не находившая утешения, ничто из своих деяний не считавшая подвигом; так выглядит русская святость, другого ее образа нет и не будет,
«А медный и стертый мой грошик — нищему только в суму. Не то что поступок хороший — так душу отдам ему. А если душа не монета, а золотая звезда, — швырну я осколок света туда же, где в свете нужда».
Или еще прямее:
«Близорукие мои глаза на одно лишь как-то четко зрячи: будто бы не может быть иначе, — и за тишиной растет гроза. Будто бы домов людских уют — только призрак, только сон средь яви. Ветер вдруг крыло свое расправит, в бездне звонко вихри запоют. И людские слабые тела, жаждавшие пития и пищи, рухнут, как убогое жилище, обнаживши мысли и дела.
Звезды, вихри, ветер впереди… Сердце не сжимается, не трусит…
Господи Иисусе,
Ей, гряди…»
Журнал «Дилетант», № 5, май 2012 года